Юбилеи 2024 года

130 лет
Освящение храма на русском подворье в Яффо 


Храм св. апостола Петра и праведной Тавифы на русском участке в Яффо. П.В. Платонов

130 лет
Кончина архимандрита Антонина (Капустина)

Архимандрит Антонин (Капустин) - начальник Русской Духовной Миссии в Иерусалиме


Антонин Капустин — основатель «Русской Палестины». А. Михайлова


155 лет
Освящение храма св.мц. царицы Александры в Иерусалиме


История здания Русской Духовной Миссии в Иерусалиме с домовым храмом св. мученицы Александры. П. В. Платонов

 

190 лет

Юбилей Василия Хитрово - инициатора создания ИППО

Памяти старого паломника почетного члена и секретаря Императорского Православного Палестинского Общества Василия Николаевича Хитрово + 5 мая 1903 г. И. К. Лабутин

Памяти основателя Палестинского общества. Некрополь Никольского кладбища Александро-Невской лавры. Л. И. Соколова

В. Н. Хитрово — основатель Императорского Православного Палестинского Общества. Н. Н. Лисовой


95 лет
Кончина почетного члена ИППО Алексея Дмитриевского

Алексей Афанасьевич Дмитриевский. Н. Н. Лисовой

135 лет
Кончина благотворителя Святой Земли Александра Казанцева 

Соликамский член Императорского Православного Палестинского Общества Александр Рязанцев и русский благовестник на Елеоне. Л.Н. Блинова

 

Информационные партнеры

Россия в красках: история, православие и русская эмиграция

 

Православный поклонник на Святой Земле. Святая Земля и паломничество: история и современность
Россия и Христианский Восток: история, наука, культура




Главная / Библиотека / Культура / Пасха / В ожидании счастья. (К 110-летию памяти А. П. Чехова). Пасхальные рассказы А. А. Новикова-Строганова

В  ожидании счастья

(К 110-летию памяти А. П. Чехова)

 

 
  
 
Достойное место в истории отечественной литературы занимают святочные и пасхальные рассказы Антона Павловича Чехова (1860 – 1904), 110 лет памяти которого мы чтим в нынешнем году.
 
В настоящее время возрождается, поистине – воскресает! – классический жанр пасхального рассказа, который долгое время пытались замалчивать, скрывать от читателя. Однако глубоко прав оказался в своём пророчестве Н.В. Гоголь, из “Шинели” которого, по известному образному выражению Ф.М. Достоевского, вышла вся русская литература: “Не умрёт из нашей старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено Самим Христом. Разнесётся звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей, вспыхнет померкнувшее – праздник Светлого Воскресения воспразднуется, как следует, прежде у нас, чем у других народов!” [i].
 
Светлое Христово Воскресение – сердцевина русской пасхальной словесности, впитавшей главнейшие идеи праздничного мироощущения: спасение человечества, преодоление смерти, пафос утверждения и обновления жизни. В этот свод включаются также единение и духовное сплочение, братство людей как детей общего Отца Небесного. Как писал Гоголь о Пасхе, “день этот есть тот святой день, в который празднует святое, небесное своё братство всё человечество до единого, не исключив из него человека”.
 
В пасхальной идеологии ведущее место принадлежит идее свободы во Христе, освобождения человека от рабства греха и от ига страха смерти. В послании святого Апостола Павла сказано, что Иисус послан был в мир, “дабы Ему, по благодати Божией, вкусить смерть за всех” (Евр. 2: 9), “И избавить тех, которые от страха смерти через всю жизнь были подвержены рабству” (Евр. 2: 15); “Посему ты уже не раб, но сын, а если сын, то и наследник Божий чрез (Иисуса) Христа” (Гал. 4: 7).
 
Таким образом, событием Христова Воскресения утверждается ценность, достоинство и духовная свобода человека, который уже не является узником и рабом собственного тела, но наоборот – вмещает в себя всё мироздание. В Богочеловечестве Христа сквозь телесное естество сияет неизреченный Божественный Свет: “Одеялся светом, яко ризою, наг на суде стояще и в ланиту ударения принят от рук, их же созда”.
 
В Пасхе заложена также  идея равенства, когда словно сравнялись, сделались соизмеримыми Божественное и человеческое, небесное и земное; утверждается полнота величественной гармонии между миром духовным и миром физическим.
 
Праздничный эмоциональный комплекс радостной приподнятости, просветления разума, умиления и “размягчения” сердца составляет ту одухотворённую атмосферу, которая в пасхальном рассказе становится нередко важнее внешнего сюжетного действия. Внутренним же сюжетом является пасхальное “попрание смерти”, возрождение торжествующей жизни, воскрешение “мёртвых душ”. Лейтмотивом в русской пасхальной словесности звучит торжественно-ликующий православный тропарь:
 
Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав!”
 
Идеи русской классической словесности: “духовное проникновение”, “нравственное перерождение”, прощение во имя спасения души, “восстановление человека”, воскрешение “мёртвых душ”,– приводят к мысли о том, что “если не всё, то многое в русской литературе окажется пасхальным” [ii].
 
По своему смысловому наполнению, содержательной структуре, поэтике чрезвычайно схожи святочные и пасхальные рассказы. Не случайно в XIX столетии они нередко публиковались в единых сборниках под одной обложкой [iii]. “Одноприродность” пасхальной и святочной словесности проявилась в их взаимопроникновении и взаимопереплетении: в святочном рассказе проступает “пасхальное” начало, в пасхальном рассказе – “святочное”. 
 
Так, например, главное событие святочного рассказа Н.С. Лескова (1831 – 1895) “Фигура (1889) происходит под Пасху; лесковский “рождественский рассказ” “Под Рождество обидели” (1890) содержит пасхальный эпизод. В пасхальном рассказе А.П. Чехова “Студент (1894) воспоминания о событиях Страстной Седмицы (отречение Апостола Петра) представлены на фоне  почти святочном, по-зимнему морозном: “Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра Пасха”[iv]. В то же время в чеховском рассказе “На святках” (1900) явственно проступает возрождающее пасхальное начало.
 
Ярко самобытные художественные миры Лескова и Чехова имеют немало точек пересечения. Для Чехова Лесков – “любимый писака”, “Человечина, стоящий внимания” [v]. Курьёзная ситуация святочного рассказа Лескова «Рождественская ночь в вагоне (Путешествие с нигилистом)» (1882) нашла отклик во многих рассказах Чехова: «В бане», «Шило в мешке», «Ночь перед судом» и др.
 
Вслед за Лесковым Чехов вскрывает истинную суть “маски”, марионетки. Чеховские святочные “вещицы” населяет целая толпа “ряженых”. Этот традиционный образ выносится в заглавие, объединяющее серии сценок и зарисовок, которые заполнили январский номер журнала “Зритель” за 1883 год. А в 1886 году (кстати, год этот – целый всплеск святочного творчества: выходят лесковский сборник “Святочные рассказы”, “Рождественская сказка” Салтыкова-Щедрина и др.) в новогоднем номере “Петербургской газеты” появляется новый ряд чеховских рассказов под тем же названием – “Ряженые”.
 
Писатель переосмысливает святочный обычай ряжения. В его миниатюрах маскарад, розыгрыш с переодеванием открывается своим вторым – страшным, неприглядным – планом. Герой одной из сценок – адвокат – страстно защищает в суде невинную женщину: “Глаза адвоката горят, щёки его пылают, в голосе слышны слёзы. Он страдает за подсудимую, и если её обвинят, он умрёт с горя!..” (С 2, 8). “Он поэт”, – шепчут слушатели. Но экзальтированные чувства, возвышенный пыл его речи имеют вовсе не поэтическую, а самую тривиальную подоплеку: “Дай мне истец сотней больше, я упёк бы её! – думает он. – В роли обвинителя я был бы эффектней!” (С 2, 8).
 
“Пьяное умиление” деревенского мужичонки, который всё время приплясывает и “визжит на гармонике”, – тоже маска. “Ему весело живётся, не правда ли? Нет, он ряженый. «Жрать хочется», – думает он” (С 2, 8). Мы видим даже “храм ряженый” (С 2, 8).
 
Автор убеждает читателя не верить внешности, позе и в доказательство снимает маски с героев, открывая их сокровенные мысли. Важно, что в этой серии не только писатель, но и сами герои, устраняя самообман, выносят приговор: “Я ряженый. Наедет ревизор, и все узнают, что я только ряженый!..” (С 2, 8). “Я ряженая», – думает нарядно одетая барыня. – <…> Завтра или послезавтра барон сойдётся с Nadine и снимет с меня всё это…” (С 2, 7).
 
Есть в данном цикле рассказов и настоящие ряженые – зарисовка любимого народного развлечения. Но у Чехова это отнюдь не бытовой эпизод. На “маленького солдатика в старой шинелишке” набрасывается унтер: “Ты отчего же мне чести не отдаёшь? <…> А? Почему? Постой! Который ты это? Зачем?
 
– Миленький да ведь мы ряженые! – говорит бабьим голосом солдатик, и толпа вместе с унтером закатывается звонким смехом…” (С 2, 7). Эта крохотная сценка наполнена актуально-общественным смыслом, отражает “время и нравы” “пришибеевской” России. В косноязычных выкриках представителя власти слышится другой чеховский “унтер” – Пришибеев – зловещий символ эпохи.
 
Так, в маленьких, “меньше воробьиного носа”, зарисовках, призванных развлечь и позабавить читателя юмористических журналов, Чехов обличает черты социального зла: всеобщую продажность, позёрство, лицемерие. Здесь “ряжение” – то же, что “хамелеонство”, приспособленчество, бесовство.
 
Чеховская выставка “ряженых” 1886 года очень напоминает “население” повести Гоголя “Невский проспект”. В сходном стилистическом ключе: “Выходите на улицу и глядите на ряженых” (С 4, 276) – Чехов нашёл оригинальный поворот темы, показал гротескное “ряжение наоборот”: не люди оделись в маскарадные костюмы, а звери вырядились людьми, маскируя свою животную сущность. “Вот солидно, подняв с достоинством голову, шагает что-то, нарядившееся человеком. Это «что-то» толсто, обрюзгло и плешиво <…> Говорит оно чепуху <…> Это – свинья” (С 4, 276). В “нарядившемся рецензентом” “по бесшабашному лаю, хватанию за икры, скаленью зубов нетрудно узнать <…> цепного пса <курсив Чехова. – А.Н.-С.>” (С 4, 277).
 
В этом перевёрнутом мире “закройщик модной мастерской” вырядился драматургом; рядом стоят талант, загримировавшийся забулдыгой, и “нарядившийся талантом” (С 4, 277); пробегает “лисица”; мчится в роскошных санях “чёртова перечница” в костюме “дамы-благотворительницы”. Из 1013 рублей 43 коп., собранных “для страждущего человечества”, бедные получат только 43 копейки, остальное пойдёт на расходы по благотворению” (С 4, 276).
 
Стихия чеховского смеха, как и у Гоголя, Лескова, Салтыкова-Щедрина, вбирает в себя не только весёлую шутку, но и сатиру, сарказм, гротеск – “невидимые миру слёзы”.
 
Чехов не просто раздвигает устоявшиеся жанровые рамки  святочного рассказа, он иронизирует над самой праздничной традицией, превратившейся в бессмысленный и бездуховный обряд: новогодние поздравления-“приневоливания”, выматывающие визиты, непременный бокал шампанского и т.п. Традиционно умилительная атмосфера зимних праздников рисуется у Чехова совсем не поэтично: “На улицах картина ада в золотой раме… Если бы не праздничное выражение на лицах дворников и городовых, то можно было бы подумать, что к столице подступает неприятель. Взад и вперёд, с треском и шумом снуют парадные сани и кареты… На тротуарах, высунув языки и тараща глаза, бегут визитёры…” (С 4, 279). А затем ошалевших визитеров – “новогодних великомучеников”, которые падают прямо на улицах “без гласа и воздыхания”, городовые толпами свозят в полицейский приёмный покой, где те постепенно приходят в себя.
 
В рассказе “Шампанское” Чехов пишет: “при встрече Нового года с бокалами в руках кричат ему «ура» в полной уверенности, что ровно через двенадцать месяцев дадут этому году по шее и начихают ему на голову” (С 4, 282).
 
В том же ключе молодой Чехов составил “Завещание старого, 1883 года” и  “Контракт 1884 года с человечеством”: “Тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года, января 1 дня, мы, нижеподписавшиеся, Человечество, с одной стороны, и Новый 1884 год – с другой, заключили между собой договор, по которому:
 
1). Я, Человечество, обязуюсь встретить и проводить Новый, 1884 год с шампанским, визитами, скандалами и протоколами.
 
2). Обязуюсь назвать его именем все имеющиеся на Земном шаре календари.
 
3). Обязуюсь возлагать на него великие надежды.
 
4). Я, Новый, 1884 год, обязуюсь не оправдать этих надежд <...>
 
Нотариус: Человек без селезёнки. М.П.” (С 2, 306).
 
Подобный взгляд на будущее в преддверии Нового года высказывал молодой Чехов в № 1 журнала “Осколки” за 1884 год: “Всё старо, все надоело и ждать нечего <...> Канальи останутся канальями, барышники останутся барышниками. Кто брал взятки, тот и в этом году не будет против благодарности...”.
 
И всё же, несмотря на скепсис, страдание  от несовершенства жизни, Чехов, испытывая острую тоску по идеалу, сохранил поэтическое ощущение Рождества и святок. «Поздравляю Вас с Рождеством, – писал он Григоровичу в 1888 году. – Поэтический праздник. Жаль только, что на Руси народ беден и голоден, а то бы этот праздник с его снегом, белыми деревьями и морозом был бы <…> самым красивым временем года. Это время, когда, кажется, что сам Бог ездит на санях” (П 3, 102).
 
Явно несправедливы те, кто в приснопамятные советские времена безоговорочно записал Чехова в стан атеистов. В конце XX века этот взгляд стал понемногу пересматриваться: “Какое это соблазнительно простое и какое неверное решение вопроса – называть Чехова атеистом. Без веры, без духовных ценностей, которые всегда назывались святыми, поскольку другого слова для них нет, без мысли о прошлом и надежды на будущее, без боли за ближних жить нельзя, как нельзя жить без совести» [vi].
 
Сам Чехов писал В.С. Миролюбову: “Надо веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать её место шумихой, а искать, искать одиноко, один на один со своею совестью…” (П 10, 142). С особой силой звучит чеховская мысль: “Теперешняя культура – это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далёком будущем человечество познало истину настоящего Бога...” (П 11, 106).
 
Художественное подтверждение этой писательской позиции – в пасхальном шедевре “Святою ночью” (1886), где очевидно нравственно-эстетическое  воздействие “рождественского рассказа” “Запечатленный Ангел” (1873) Лескова. Особая тема лесковского рассказа – отношение к русской  иконе и иконописанию.  “Запечатленный Ангел” – уникальное литературное творение, в котором икона стала главным “действующим лицом”.
 
Рассказ Лескова был книгой для семейного чтения. Интересно сообщение Чехова редактору Лейкину 7 марта 1884 года: «Отец читает вслух матери “Запечатленного Ангела”» (П 1, 81). Таким образом, лесковский “Ангел”, был у Чехова “на слуху”, что не могло не отразиться в его творчестве, а именно – в создании пасхального рассказа “Святою ночью”.
 
Бесспорно, этот рассказ создан в художественной манере Лескова. Как лесковский шедевр снискал всеобщее признание, так и чеховское творение принесло автору заслуженную награду: рассказ был упомянут в материалах о присуждении Чехову Пушкинской премии.
 
Духовно-эстетическое начало чеховского рассказа связано не с иконописью, как у Лескова, а с красотой церковной поэзии, святого слова. Но в произведениях обоих авторов явственно проступают христианские идеалы истины, добра и красота. Только Христос “мог установить между истиною и красотою тот союз мира, из которого потом возникло христианское искусство” [vii], – подчёркивал профессор богословия Ф. Смирнов.  
 
Чеховский герой  иеродиакон Николай – простой монах, который “нигде не обучался и даже видимости наружной не имел” (С5, 96), – обладал Божественным даром создавать  акафисты. “Радуйся, древо светлоплодовитое, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози!” (С5, 97), – воспевается в хвалебном гимне Богородице. Сложные, многокорневые слова, усвоенные православной гимнографией из греческой традиции торжественной церковной риторики, выражают чувство благоговения перед святыней и в какой-то мере чувство бессилия достойно воспроизвести святой образ на человеческом языке.
 
В рассказе “Святою ночью” словно слышен лесковский рассказчик с его удивлением перед чудом ангельского лика:  “Лик у него <…> самый светлобожественный и этакий скоропомощный” [viii].  Чеховский герой также стремится передать святую красоту иконы в святой фразе – теми же многокорневыми словообразованиями, свойственными  церковным песнопениям, которые, как сказано у Чехова, вмещают “много слов и мыслей” в одном слове. “Найдёт же такие слова! Даст же Господь такую способность! – дивится чеховский рассказчик таланту сочинителя акафистов. – Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово <…> “Светоподательна”! <…> слова такого нет ни в разговоре, ни в книгах, а ведь придумал же его, нашёл в уме своём” (С5, 98).
 
Устами своего рассказчика – молодого послушника Иеронима – писатель развивает теорию жанра и стиля русского религиозного искусства: “Кроме плавности и велеречия <…> нужно еще, чтоб каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молнии, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого” (С5, 98), “надо, чтоб в каждой строчечке была мягкость, ласковость, нежность <…> Так надо писать, чтоб молящийся сердцем радовался и плакал, а умом содрогался и в трепет приходил” (С5, 97).
 
Здесь отчётливо различима та “очарованность” – душевное свойство изумляться открывающейся взору святой красоте, молитвенная способность к тончайшему духовному и эстетическому переживанию, характерная для любимых героев Лескова – праведников, “очарованных странников”. Наличествует не только слуховая, но и зрительная, живописная, как в “Запечатленном Ангеле”, образность. Стиль этих художественных творений Лескова и Чехова можно определить как словесную живопись.
 
Оба писателя настойчиво подчёркивают, что создание такого искусства, по Лескову, – “редкого отеческого художества” [ix] (1, 417) – возможно только при условии высочайшей нравственности, красоты духовной самого художника, творца прекрасного, вдали от суеты и корысти.
 
Так, с болью видит рассказчик “Запечатленного Ангела”, как цинизм и корыстолюбие, “обман и ложь бессовестные” разрушают “отеческие предания”: “Встарь благочестивые художники, принимаясь за священное художество, постились и молились и производили одинаково, что за большие деньги, что за малые, как того честь возвышенного дела требует” [x]. Но теперь “это люди не того духа”: “как чёрные цыгане лошадьми друг друга обманывают, так и они святынею <…> что становится за них стыдно и видишь во всём этом один грех да соблазн и вере поношение. Кто привычку к сему бесстыдству усвоил <…> даже <…> хвалятся: что-де тот-то того-то так вот Деисусом надул, а этот этого вон как Николою огрел, или каким подлым манером поддельную Владычицу ещё подсунул”[xi].
 
В рассказе “Святою ночью” Чехов пишет, что подлинного благообразия нет и в монастыре: “народ всё хороший, добрый, благочестивый, но … Ни в ком нет мягкости, деликатности” (С5, 99), “некому вникать” в слова пасхального канона, и кроткий поэтичный человек – безвестный творец акафистов – остаётся непонятым, ненужным даже среди монастырской братии. Он умирает под Пасху, и, согласно традиционному житийному представлению, это смерть праведника, открывающая двери в Царствие Небесное. 
 
Также под праздник Светлого Христова Воскресения заканчивает свой земной путь герой другого пасхального рассказа Чехова – “Архиерей” (1902).
 
Главный герой рассказа – представитель высшего церковного духовенства, викарный архиерей.  Наречённый в монашестве Петром, при крещении в младенчестве он получил имя Павел. Так в имени и судьбе архиерея соединяются  имена новозаветных Апостолов Петра и Павла, вводятся мотивы апостольского служения,  подвижничества, мученичества.
 
Сюжетное действие разворачивается на фоне прогрессирующей болезни архиерея. Но перед самой кончиной ему ниспослано утешение, точно он скидывает с себя тяготивший земной груз, тяжкое телесное бремя и становится бесплотным, невесомым, готовым раствориться в небесных сферах, в милосердии Божием. Преосвященный Пётр “в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех, что всё то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться.
 
«Как хорошо! – думал он. – Как хорошо!»” (3, 361).
 
Герой уже не ощущает себя высшим церковным иерархом, наоборот – он один “из малых сих”, дитя Божье, дитя своей матери. А старуха-мать – вдова  бедного сельского дьячка, которая стеснялась и робела перед высоким саном владыки, не знала, как вести себя с ним, – только теперь увидела в преосвященном Петре своё дитя – сыночка Павлушу:  “она уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, как ребёнка, очень близкого, родного.
 
– Павлуша, голубчик, – заговорила она, – родной мой!.. Сыночек мой!.. Отчего ты такой стал? Павлуша, отвечай же мне!” (3, 361).
 
Любовь, жалость, сострадание острее проявляются к слабому, незначительному, беззащитному. Любовь соединяет человека с Богом и с людьми, а всё остальное, в том числе  служба, карьера, чины, – разъединяет, подавляет душу, приносит страдание, одиночество.
 
На пороге инобытия  преосвященному привиделось, что  он стал простым богомольцем: “он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идёт по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!” (3, 362).
 
Отлетающей душе  открылась истинная суть человека, который в своей земной юдоли – только путник к Богу. Герой испытал чувство необъятной свободы – той, что даруется свыше, но люди, придавленные материальными попечениями, забывают об этом даре, не умеют ценить его. И лишь душа, от Бога исшедшая и к Нему отходящая, освобождённая от гнёта земных забот, способна постичь эту свободу сполна.
 
Событийный ряд рассказа “Архиерей” разворачивается в течение Страстной Седмицы и завершается в праздник Пасхи. Автор преднамеренно точно указывает вехи развития действия во времени и в пространстве. “Под Вербное воскресенье в Старо-Петровском монастыре шла всенощная” (3, 348) – это точка отсчёта. Развязка основного действия происходит с наступлением Светлого Христова Воскресения: “А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило” (3, 362).
 
Очевидно, что у Чехова представлено религиозно-философское понимание времени и пространства. Эти категории в рассказе “Архиерей” пасхальны, христиански сакрализованы. События Священной истории прочными духовными нитями связаны с православной верой, богохранимой землёй русской.
 
Настоящее показано в свете минувшего и в духовной перспективе предстоящего, православного чаяния “жизни будущего века”. Именно эта философия времени, определяющая христианский смысл русских пасхальных рассказов, представлена в чеховском пасхальном рассказе “Студент” (1894), которому в нынешнем году исполняется 120 лет.
 
Убедившись на живом примере, что новозаветные пасхальные события имеют непосредственную связь с настоящим,  герой рассказа Иван Великопольский – студент духовной академии – испытал небывалую, захватившую дух радость: “и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. “Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого”.  И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой” (2, 511). 
 
Действие рассказа происходит в Страстную Пятницу – трагический день распятия Христа. Подводное течение внутреннего лирико-символического сюжетного плана движется от ощущения вселенского холода и мрака, людского одиночества и отчаяния, сиротского чувства богооставленности: “казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всём порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потёмки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно” (2, 508) – к ликующей пасхальной радости, приветной молитвенной вести о Светлом Христовом Воскресении, о торжествующей победе вечной жизни с её высоким таинственным смыслом: “Правда и Красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы <…> невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья, овладевали им <героем. – А.Н.-С.> мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла” (2, 511).
 
Здесь очень важно синергийное “сотрудничество Божественного и человеческого, благодати и свободы твари” [xii], сочетание Божественного отклика на свободное человеческое усилие по стяжанию благодати, ибо, как говорил преподобный Максим Исповедник, “у человека два крыла, чтобы возлетать к Богу: свобода и благодать”.
 
Художественное время русских пасхальных рассказов не ограничено календарными рамками. Настоящее и  прошлое сливаются воедино с грядущим в поистине евангельской “полноте времён”, проповеданной Апостолом Павлом: “Когда пришла полнота времени, Бог послал Сына Своего (Единородного) <…>, Чтобы искупить подзаконных, дабы нам получить усыновление”(Гал. 4: 4 – 5); “В устроение полноты времён, дабы всё небесное и земное соединились под главою Христом” (Ефес. 1: 10).
 
Так, в русских пасхальных рассказах устанавливается диалогическая соотнесённость с христианским новозаветным контекстом. Праздник Пасхи является мощным импульсом, уводящим в метафизические глубины художественного текста; придаёт ему религиозно-философскую универсальность, позволяет обратиться к вечным вопросам бытия.
 
Особое эмоционально-психологическое состояние радостной просветлённости, изумления перед непостижимостью Божественного Промысла, характерное для пасхального мироощущения отечественной словесности, передано у Чехова так, что “плакать хочется”, “дух захватывает” (С5, 99). В произведениях русских классиков открывается необозримая духовная перспектива. Это истинное чудо, и не случайно оно является в чеховском пасхальном повествовании ключевым: “Чудо, Господи, да и только <…> Истинное чудо!” (С5, 96).
 
Подлинно пасхальным становится также знаменитый финал пьесы Чехова “Дядя Ваня” (1896). В ставших поистине крылатыми словах о “небе в алмазах” словно воспаряют на ангельских крыльях Истина, Добро и Красота – в христианских упованиях верующих душ на беспредельное милосердие Божие: “Мы отдохнём! Мы услышим Ангелов, мы увидим всё небо в алмазах, мы увидим, как всё зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую...”
 
Финал чеховской пьесы созвучен Символу Православной веры: “Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым”, пасхальным его чаяниям: “Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века. Аминь”.
 
А.  А. Новикова-Строганова,  доктор филологических наук, профессор 
 
Материал прислан автором  нашему порталу 20 апреля 2014 года 

 
 

Примечания




  
 
[i] Гоголь Н.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. – М.: АН СССР, 1937 – 1952. – Т. VIII. – С. 409 – 418.
[ii] Захаров В.Н. Пасхальный рассказ как жанр русской литературы // Евангельский текст в русской литературе XVIII - XX веков: цитата, реминисценция, мотив, сюжет, жанр. – Петрозаводск: ПётрГУ, 1994. – С. 252, 256.
[iii] См., например: Баранцевич К. С. Чудные ночи. Рождественские и пасхальные рассказы и очерки. – М., 1899.
[iv] Чехов А.П. Избранное: В 3-х т. – М.: Векта, 1994. – Т. 2. – С. 510. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с обозначением номера тома и страницы арабскими цифрами.
[v] Чехов  А. П.  Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. – М.: Наука, 1974 – 1988. – Письма. – Т 1. – С. 88. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с указанием соответствующей литеры: С – сочинения, П – письма; тома и страницы.
[vi] Громов  М. П.  Книга о Чехове. – М.: Современник, 1989. – С. 126 – 127.
[vii] Смирнов Ф.  Общий богословский взгляд на историю древнецерковной иконографии. – Киев, 1879. – С. 7.
[viii] Лесков Н.С. Собр. соч.: В 12 т. – М.: Правда, 1989. – Т. 1. – С. 400.
[ix]Там же. – С. 417.
[x] Там же. – С. 428.
[xi] Там же. – С. 429.
[xii]Хоружий С.С. .  После перерыва. Пути русской философии. – СПб.: Алетейя, 1994. – С. 310.
 
 



Автор: Новикова-Строганова, Алла Анатольевна

версия для печати